Ослепление или прозрение? Социальная психология россиян в 1920-е гг. 

 

Печатный аналог: Кузнецов И. С. Ослепление или прозрение? Социальная психология россиян в 1920-е гг. // Актуальные проблемы социально-политической истории Сибири (XVII-XX вв.): Бахрушинские чтения 1998 г.; Межвуз. сб. науч. тр. / Под ред. В. И. Шишкина; Новосиб. гос. ун-т. Новосибирск, 2001 C. 138–158.

Характерной тенденцией современного исторического познания является стремление максимально «антропологизировать» историю, наполнить ее «человеческим содержанием». Помимо имеющей широкую известность школы «Анналов», в конце 80-х гг. на Западе в этом направлении ярко проявила себя «новая культурная история» [1].

Фундаментальное осмысление социально-психологической стороны исторического процесса особенно важно применительно к истории XX века — одной из наиболее противоречивых эпох в жизни человечества. «Век-волкодав» может быть понят только с учетом гигантских и кричаще противоречивых изменений в массовом сознании.

Назревшая потребность конкретно-исторического исследования социально-психологических аспектов российской истории XX века не в последнюю очередь определяется современным состоянием изученности данной проблематики. Бесспорно, все больше осознается важность и актуальность этой темы. Характерно, что в настоящее время научно-исследовательский центр «Россика» ставит задачу выпуска целой серии книг «Другая история», в которой предполагается на историческом материале исследовать и эмоциональные стимулы, определяющих человеческое поведение, такие как любовь, героизм, трусость, зависть и т.п. [2]

Оценивая же в целом историографическую ситуацию, мы признаем справедливость выводов статьи А. И. Куприянова «Историческая антропология в России», автор которой «не может присоединиться к излишне оптимистическому мнению, что в новейшей отечественной историографии „возобладал” антропологический подход» [3].

Социально-психологический аспект истории вообще, и российской истории XX в. в частности, до сих пор относится если не к «белым пятнам», то к числу наименее разработанных исторических тем. Основные суждения о психоментальной компоненте новейшей отечественной истории принадлежат не столько историкам, сколько философам, социологам, а то и просто публицистам. Наиболее ярким примером такого рода работ может служить книга М. Геллера [4].

В собственно же исторических исследованиях эта тема пока не нашла фундаментального отражения, хотя определенные усилия в этом направлении отмечаются. Какие же работы отечественных историков в данной области следует признать наиболее заметными? В упомянутой статье Куприянова в качестве «первого монографического опыта историко-антропологического подхода» называется книга О. В. Хлевнюка [5]. Вряд ли можно согласиться с такой оценкой этого исследования. О. В. Хлевнюк ставил более частные задачи: прежде всего раскрыть «некоторые страницы сопротивления репрессиям» [6]. Неплохо справившись с этой задачей, Хлевнюк не претендовал, однако, на анализ всего социально-психологического контекста сталинизма — он не применял даже соответствующих терминов.

Фактически первым монографическим исследованием по истории России XX в., в котором значительное внимание уделяется социально-психологическому аспекту, следует, по нашему мнению, назвать книгу Е. Ю. Зубковой [7]. Необходимо, впрочем, признать, что и здесь перемены в социальной психологии россиян после войны и в годы «оттепели» рассматриваются вне широкого психоисторического контекста. Фигурирующее в работе положение о «системе ментальных ограничителей», «большая часть которых приобрела черты почти что генетического наследия» [8], в сущности, не раскрывается.

Первой отечественной монографией по истории России XX в., задуманной и реализованной именно как психоисторическое исследование, следует признать книгу Е. С. Сенявской [9]. Хотя и здесь прослеживается определенная ограниченность подходов: основное внимание в книге уделяется воздействию экстремальных условий войны на психологию людей. Гораздо меньше раскрывается значение рассматриваемого периода в долговременных психоисторических процессах. Характерно, что совершенно не затрагиваются принципиально важные сюжеты об антикоммунистическом сопротивлении в годы войны, о тенденции «религиозного возрождения» и т. п. 

Одновременно с названной работой вышла и первая историческая монография, написанная автором данной статьи, где предпринята попытка проследить социально-психологические аспекты отечественной истории на протяжении целой эпохи — от 1917 г. до современности [10]. Масштабы реализованной в этом труде задачи определили, соответственно, определенную его эскизность, в фактологическом же плане — вынужденную фрагментарность.

Недостаточная изученность социально-психологических аспектов отечественной истории сказывается на содержании философских и социологических трудов о русском национальном характере, о современных тенденциях массового сознания. Наибольшую ценность, на наш взгляд, имеет исследование о русском национальном характере, изданное известным социологом В. Чесноковой (под псевдонимом К. Касьяновой). Это наиболее фундаментальный труд из опубликованных исследований об отечественном менталитете, ибо на смену спекулятивным рассуждениям о «русской душе» пришла, наконец, строгая социологическая методика. На основании сложнейшего социологического исследования автор делает важный вывод об «эпилептоидности» русского этнического генотипа (что выражается, в частности, в сочетании необычайного терпения и способности к неожиданному «взрыву»). Касьянова формулирует фундаментальный вывод об «огромной устойчивости наших этнических стереотипов» [11], об определяющем воздействии их на социально-психологический облик россиян вплоть до сегодняшнего дня. Однако, по нашему мнению, она не учитывает воздействия на отечественный менталитет новых исторических реалий, не ставит вопрос об изменениях в социальной психологии россиян на разных этапах уходящего столетия.

Из работ, посвященных современным тенденциям массового сознания россиян, особо следует выделить книгу американцев С. Уайта, Р. Роуза и Я. Макаллистера, где эти проблемы анализируются через призму сознания и поведения электората [12]. Эмпирическую базу данной публикации представляют результаты мониторинга общественного мнения в рамках программы «Нового российского барометра», реализованной исследовательским центром Стрентклайдского университета совместно со Всероссийским центром изучения общественного мнения (ВЦИОМ) — опрошено более 10 тыс. респондентов. Однако, как нам представляется, выводы этой работы о современных процессах приобрели бы большую фундаментальность при более широком психоисторическом контексте. Так, скажем, выкладки авторов о соотношении среди современных россиян «авторитаристов» и «антиавторитаристов» следовало бы строить с учетом присущего российскому менталитету «амбивалентного» отношения к государственной власти.

Недостаточная широта психоисторического контекста характерна и для первой обобщающей отечественной работы, посвященной менталитету современных россиян [13].

Говоря о содержательной стороне имеющейся литературы о социально-психологических аспектах истории России XX в., следует подчеркнуть разнообразие и зачастую полярный характер суждений по этим вопросам. Можно отметить две распространенных крайности. Нередко особенности исторического развития России в этом столетии выводятся непосредственно из специфики отечественного менталитета — таких его черт, как «традиционализм», «монархизм», «уравнительность», «покорность» и т. п. Прямо противоположная точка зрения напротив отрицает эту обусловленность, связывает трагические страницы российской истории преимущественно с воздействием внешних факторов (например, с происками «русофобских сил»).

Одним из наиболее ярких выражений первой позиции может служить суждение А. И. Солженицына в «Архипелаге ГУЛАГе» о причинах утверждения коммунистического режима: «Не хватило нам свободолюбия […] Мы спешили покориться, с удовольствием покорились […] Мы просто заслужили все дальнейшее» [14]. Пожалуй, наиболее фундаментально рассматриваемый подход представлен в книге А. С. Ахиезера [15], получившей в последнее время в отечественной гуманитаристике значительный резонанс.

Примером противоположного подхода могут служить суждения одного из «классиков» российского «почвенничества» И. Л. Солоневича [16]. Из обобщающих исторических курсов такая ориентация характерна, скажем, для работы Ю. В. Изместьева, где вся история нашей страны после 1917 г. рассматривается как эпопея «борьбы» россиян против большевизма [17].

Истина, видимо, заключается в том, что соотношение между менталитетом и политическим развитием России в XX в. имело весьма непростой характер. В эпоху, последовавшую после 1917 г., прослеживаются различные психоментальные тенденции. С одной стороны, это поддержка немалой частью народа большевизма и созданного им режима. С другой стороны, это проявления недовольства и противостояния.

В нашей статье ставится задача проследить взаимодействие двух указанных тенденций на материале 20-х гг. В этот относительно краткий период, после окончания гражданской войны и введения нэпа, в небывалой степени возросла возможность исторического выбора, различных вариантов развития страны.

В 1923 г. одновременно появилось два выдающихся труда, посвященных осмыслению первых лет большевистского правления и прогнозированию дальнейшего развития политической системы. Речь идет о статье С. Л. Франка «Из размышлений о русской революции» и книге П. А. Сорокина «Современное состояние России» [18]. В последней имеется специальный раздел «Изменения народной психики и идеологии». И Франк, и Сорокин исходили из того, что после большевистской революции, во многом явившейся результатом «ослепления» нашего народа, начинается процесс его «прозрения», духовного «выздоровления». В трактовке Франка на смену «экономическому нигилизму» идет осознание значения собственности, анархизм сменяется пониманием конструктивной роли государственной власти, в противовес атеизму начинается процесс религиозного возрождения.

Франк не называет хронологических рамок происходящих, как он считал, процессов духовного возрождения. Однако, судя по содержанию его работы, он предполагал появление радикальных результатов в обозримые исторические сроки.

Более реалистичным в этом плане представляется прогноз, сформулированный известным историком академиком С. Б. Веселовским в его дневнике. 13 марта 1922 г. он писал: «Разложение, начавшееся с верху, дойдет до самых глубоких слоев народа, а затем на несколько десятилетий затянется молекулярный процесс возрождения» [19]. Думается, последующие десятилетия советского режима и представляют собой в социально-психологическом плане этот «молекулярный процесс возрождения».

Какова динамика рассматриваемых процессов «прозрения», когда они начинаются, какие стадии проходят? Отметим некоторые суждения, которые, как нам представляется, отражают неадекватную трактовку этого вопроса. Так, размышляя в начале 60-х гг. о судьбах России, В. В. Шульгин писал: «Только при Сталине началось просветление затемненных умов по поговорке „Русский человек задним умом крепок“» [20]. Вряд ли можно согласиться, что процесс «просветления» начался лишь при Сталине.

Аналогичный неадекватный подход к хронологии рассматриваемого процесса можно усмотреть и в упоминавшейся книге Сенявской. Характеризуя долговременные социально-психолгические последствия войны, эта исследовательница утверждает: «Именно в это тяжелейшее для нашей страны время начиналось ее духовное обновление, общественное сознание сделало первый шаг к штурму тоталитаризма, подготовив тем самым грядущие перемены. Духовные процессы, берущие начало в 1941–1945 гг., получили свое дальнейшее развитие и привели советское общество к ситуации 1956 года» [21].

Можно согласиться с Франком, что исходным пунктом для отмеченных позитивных процессов в массовой психологии было разочарование в результатах революции, в практике нового режима. Однако, отмечая конструктивные социально-психологические сдвиги, наметившиеся в 20-е гг., следует подчеркнуть, что они требуют реалистической оценки. Вряд ли можно согласиться с дававшими себя знать их преувеличенными, прямолинейными трактовками, которыми особенно грешили некоторые авторы-эмигранты, со дня на день ожидавшие «перерождения большевистского режима».

Типично в этом плане следующее суждение А. И. Деникина из «Очерков русской смуты»: «Правительственная система и практика местной власти в отношении к деревне … привели только к усилению в крестьянстве начал собственности и классового самосознания» [22].

Столь же характерную абсолютизацию реальных социально-психологических процессов мы видим в появившейся в начале 20-х гг. работе А. М. Терне, в которой предпринята одна из первых попыток обобщающей характеристики большевистского режима к моменту начала нэпа. Автор декларирует «глубокую внутреннюю перемену» в социальной психологии нашего народа: «отказ от увлечения утопическими теориями», «новую трудовую энергию … которая даст возможность в будущем не без успеха конкурировать с иностранцами» [23].

Аналогичную тенденцию мы замечаем и в статье известного эмигрантского экономиста В. Рябушинского (одного из братьев Рябушинских) «Судьба русского хозяина» (1928 г.) По его утверждению, к этому времени в сознании наиболее динамичных слоев населения — «нэпманов» и предприимчивых крестьян созрела «основательная теория хозяина», включавшая «оправдание собственности» [24].

Впрочем, такой абсолютизации не избежал даже такой глубокий мыслитель, как Ф. А. Степун, который также, анализируя сдвиги в хозяйственном поведении россиян, приходил к выводу, что в стране «народилась новая психология» [25].

Неправомерность абсолютизации тенденций «духовного выздоровления» определяется не только тем, что им противостояли усилия режима. Весьма важно иметь в виду, что «выздоровление» не могло ограничиться простой негативной реакцией на «революционную практику»: оно требовало напряженной внутренней работы, «массовой самокритики». Скажем, крестьяне, недовольные большевистским произволом, должны были бы подумать и об оценке своих анархически-погромных действий периода революционной смуты.

Академик В. И. Вернадский отразил эту настоятельную духовную потребность в следующей дневниковой записи: «В том, что произошло, мы все виноваты и мы все обязаны понять урок жизни» [26]. К сожалению, подобный подход к урокам жизни, урокам истории, как показал последующий ход событий, был уделом немногих, духовной элиты.

Попробуем оценить реальность и глубину процесса «психологического выздоровления» нашего народа в 20-е гг., о котором говорит Франк. Прежде всего, необходимо поставить вопрос о проявлениях тенденции избавления от «экономического нигилизма». По оценке Франка, к 20-м гг. «народ на опыте осознал, что простым расхищением, ограблением и „классовой борьбой“ против богатых нельзя ничего добиться, кроме собственного разорения и обнищания; не только впервые на „собственной шкуреldaquo; народ узнал необходимость и благодетельность неприкосновенного права собственности и обеспечивающего его правового порядка, но вместе с тем он осознал тщетность и обманчивость мечты об обогащении с помощью каких-либо вообще механических государственных или революционных мероприятий и органическую зависимость экономического благосостояния от трудолюбия, энергии, деловитости и знаний личности. Можно смело сказать, что ужасный социалистический эксперимент имел своим последствием нарождение, хотя и в самой элементарной и примитивной форме, духовно-нравственных устоев „собственнического мировоззрения“» [27].

Оценивая объективностъ этой оценки, следует, прежде всего, отметить неправомерность ее отнесения к психологии такой достаточно массовой и политически наиболее динамичной группы населения, как «революционный актив». С большими оговорками этот прогноз верифицируется применительно и к наиболее многочисленному слою тогдашнего российского общества — крестьянству.

Конечно, определенная тенденция в массовом крестьянском сознании в пользу понимания значения частной поземельной собственности прослеживалась. Как отмечает Солженицын в заключительной главе эпопеи «Красное колесо», «нэп возбудил надежды на мнимый возврат частной собственности на землю» [28].

Правда, прямые высказывания крестьян в пользу частной собственности на землю фиксировались в источниках нечасто, хотя — и это весьма показательно — даже тенденциозная официальная информация отмечала ряд фактов такого рода. Логику крестьянского мышления в этом вопросе и, вместе с тем, позицию властей рельефно отражает, к примеру, одна из политических сводок ОГПУ по Сибирскому краю за 1928 г. В ней с возмущением сообщалось о резолюции, принятой крестьянами одного из сел, которые, декларативно одобрив аграрное законодательство «советской власти», считали необходимым сделать исключение для их таежного района: «Просили органы советской власти отменить закон о национализации, т. к. здесь земля разрабатывалась десятками лет из-под векового леса целыми семьями» [29]. Нетрудно, впрочем, догадаться, что такие же аргументы могли бы привести любые рачительные земледельцы, вкладывающие в землю большой труд и средства.

Редкость фиксации прямых высказываний крестьян в пользу частной земельной собственности находилась в ощутимом противоречии с социальной практикой: принцип национализации нарушался на каждом шагу, широкое распространение имела нелегальная купля-продажа и аренда земли. Весьма обычно в этом отношении сообщение из Сухобузимского района Красноярского округа (1927 г.) о том, что «участились случаи продажи земли, в особенности там, где есть переселенцы; цена обработанной земли около 30 руб., необработанной — от 7 до 15 руб. за десятину; некоторые занимаются продажей и скупкой земли» [30].

В этом достаточно обыденном для периода нэпа сообщении дополнительный интерес представляют, пожалуй, два момента. Во-первых, невольное признание привычности, распространенности обращения с землей как с частной собственностью, коль скоро речь идет об определенных сложившихся ценах и даже известной «профессионализации» этой деятельности. Во-вторых, показательна региональная локализация приведенной информации: если нарушение большевистского аграрного законодательства было столь обычным в Сибири с ее относительной земельной обеспеченностью, то что же происходило в малоземельных районах?

Разумеется, сама по себе стихийная практика, не заключавшая в себе осознанного противостояния господствующей идеологии, все же представляла некий самостоятельный опыт в качестве альтернативы официальной политике. В сущности, здесь мы наблюдаем проявление той самой «мелкобуржуазной стихии», которую так разоблачал В. И. Ленин, считая ее более опасным врагом в сравнении с помещиками и капиталистами. Можно сказать, что в данном случае прослеживается одно из многих проявлений возникшей с первых лет большевистского режима «теневой» экономики, «альтернативной» хозяйственной активности. Но, хотя это и был своеобразный вызов коммунобюрократической системе, нас в первую очередь интересует более осознанное противостояние, предполагающее массовую рефлексию.

Возвращаясь к выявлению тенденций такого рода, следует отметить, что гораздо чаще — в сравнении с высказываниями в пользу частной поземельной собственности — фиксировались крестьянские суждения об «оптимизации» форм землепользования. Их преобладание, возможно, связано с тем, что крестьянство 20-х гг. еще не осознавало в должной мере всей важности вопроса поземельной собственности. Для него значительно более важными представлялись конкретные формы пользования и распоряжения землей. Не исключено, впрочем, и доминирующее воздействие другого фактора: национализация земли являлась важнейшим постулатом режима, и альтернативные мнения, даже если они и появлялись, не высказывались из опасения репрессий.

В то же время все активнее звучат требования стабилизации землепользования и предпринимаются практические меры в этом направлении. Это выразилось, в частности, в возрождении — впервые после столыпинских времен — стремления к хуторам. Характерно, что за 1922–1927 гг. в трех крупнейших регионах России — Западном, Северо-Западном и Центрально-Промышленном — под хутора и отруба было отведено З,5 млн га, тогда как под колхозы по всей стране отошло 2 млн. га [31].

Не менее важно, что в письмах, на собраниях и даже съездах советов крестьяне отчетливо высказываются против переделов земли: «До тех пор, пока у нас не будет землеустройства, мы не добьемся высокого урожая. Крестьянин руки опускает, он говорит: „Сегодня моя земля, завтра она другому попадет“» [32].

Возможно, при сохранении нэпа эти устремления имели бы более существенные социально-психологические последствия: стремление к устойчивости зелепользования могло в конечном итоге привести к осознанию необходимости частной земельной собственности, которая, собственно, только и может быть подлинной гарантией этой стабильности. Однако все это были лишь подспудные процессы, которые не оказывали определяющего воздействия на массовую психологию российского крестьянства.

В дополнение к сказанному о сдвигах в массовых социальных воззрениях 20-х гг. можно выделить еще некоторые тенденции, с большей или меньшей определенностью отмечавшиеся некоторыми современниками. Значительный интерес в этом плане представляют дневниковые записи М. М. Пришвина 1928 г. — не только прекрасного писателя, но и одного из наиболее вдумчивых наблюдателей, хорошо знавших народную жизнь: «Страна наша в настоящее время жаждет труда для улучшения своего бытия. Из этой жажды делать свое дело вытекают великие последствия обновления страны. Вероятно, в этом и есть благодетельный сдвиг революции: не отдельные люди, а все хотят теперь лучшего, все жаждут разумного труда, разумного хозяйствования».

Но отмеченная писателем тенденция, видимо, все же не имела столь всеобъемлющего характера, во всяком случае, вскоре в его дневнике появляются иные — пессимистические и даже шокирующие оценки: «Воля народа, по-видимому, без остатка сгорела в расколе, после чего остался не народ, а всегда всюду внешне послушная масса … Теперь я с полной готовностью отдал бы свой народ во власть немца, как организатора и воспитателя трудового начала … потому что уверен в молодости и таланте русского народа: пройдет германскую школу и будет русский народ, а не бесформенная инертная масса» [33].

Следует, наконец, отметить и то, что разочарование в социально-экономических результатах революционной смуты приводило некоторых трудящихся к пересмотру идеологических оснований, роднивших коммунистическую идеологию и массовое сознание, в том числе «классовой идеи». В частности, в одном из сел Бийского округа в 1926 г. «компетентные органы» зафиксировали следующее высказывание одного из местных жителей — бывшего партизана (скорее всего, недовольного недостаточным учетом его революционных заслуг и, видимо, хорошо «угостившегося»): «Не надо было воевать за советскую власть, надо было только сбросить царя, а капиталисты и помещики пусть бы остались, а то без них не проживешь» [34]. Вряд ли такие запоздалые прозрения были распространены в 20-х гг. 

Не столь радикальные, но глубоко продуманные, основанные на результатах многолетнего опыта изменения в социальных воззрениях можно проследить и в таком чрезвычайно содержательном источнике, как письма последователя Л. Н. Толстого М. П. Новикова. Тульский крестьянин Новиков был тесно связан с Толстым с 1895 г. и пользовался его полным доверием (именно к нему первоначально предполагал удалиться Толстой в случае ухода из Ясной Поляны). Неистовый бунтарь против общественной несправедливости, он не раз подвергался репрессиям до и после 1917 г., пока наконец не был окончательно «изъят» в 1937 г. Его письма Толстому, воспринимавшиеся «великим старцем» как голос угнетенного русского крестьянства, буквально пронизаны ненавистью к «господам», неприязнью к «фальшивой» культуре и религии, глубокой уверенностью в спасительности и благодетельности «всеобщего переворота». Но вот наступает долгожданная революция, и уже после первых впечатлений от нее, еще до захвата власти большевиками, в сентябре 1917 г. Новиков пишет одному из последователей Толстого: «Людям важнее всего нравственные основы жизни, которых они лишились с этой внешней революцией окончательно. Нужно разоблачение утопий социализма, в которых задыхается теперь народ, ожидая всяческой корысти и благ откуда-то со стороны в готовом виде и все более впитывая в свои понятия морали захватное право и нежелание продуктивно трудиться, чтобы личным трудом и бережливостью создавать свое собственное благополучие. Страшно больно и жалко этот народ, который теперь морочат социалисты […] Они своими утопиями материального равенства из простого народа, более или менее совестливого в прошлом, делают грубое животное, потерявшее стыд и милосердие».

Проходит еще десятилетие, и неугомонный толстовец направляет письмо Сталину, где наряду с критикой большевистской политики в деревне звучат и ретроспективные оценки прошлого, в том числе облика дореволюционного крестьянства. Он пишет: «… Ужели государству не жаль старательных крестьян. Это ли не равнение на бедноту! Те же самые бедняки, которые и до революции плевали на печи в потолок и накапливали большие недоимки обществам и государству, теперь так же плюют в потолок».

В этом послании, в отличие от письма 1917 г., крестьянский мыслитель в принципе не возражает против «социалистической идеи», однако его предложения о путях практической реализации последней вряд ли могли понравиться кремлевским вождям. Он писал в связи с этим: «Коммуны, колхозы! — Но разве это пример. Кем они населены: горе-батраками, которые злобятся друг на друга больше, чем мужики в деревне. И все они спят и видят обзавестись собственными углами … Почему бы Вам совместно со всеми крупными вождями, проживающими в Москве, в личной жизни не устроить настоящей идейной коммуны. Занимаете, к примеру, вы огромное здание на 2–3 тысячи человек. Общая кухня, столовая, прачечная, а если можно, и курятник, и скотный двор… Вводите дежурства и строгую очередь (в месяц один-два дня даже Вы и Калинин могли бы уделять для этого время). Все ваши жены, сестры и дочери по очереди моют полы, стирают… Крестьянству ничего бы не оставалось другого, как учиться у вас» [35]. Как видим, здесь отражено причудливое сочетание распространенных заблуждений и крестьянского здравого смысла.

Еще более сложно привести исчерпывающие доказательства преодоления массовым сознанием «политического нигилизма» — «того непонимания или отрицания положительного смысла государственной власти, которым до революции был заражен сверху донизу… весь русский народ». По предположению Франка, слова которого мы только что привели, на опыте революции «народ скептически научился относиться к мечте о всяческом бунтарстве», массы «отучились смотреть на власть анархически-безответственно, как на ненужное стеснение свободы подчиненного», народ все более осознавал потребностъ в «подлинной государственно-устрояющей власти» [36].

Если пытаться выявлять реальные сдвиги в массовых политических представлениях и прежде всего в политической культуре крестьянства, то некоторым симптомом позитивных процессов было определенное повышение общественной активности этого наиболее многочисленного слоя населения, что, в частности, сказалось в его «электоральном» поведении. Известно, что в 1922 — 1924 гг. явка крестьян на выборы сельских и волостных советов не превышала 20–30% , что выражало их недовольство политикой режима. В 1925 г., когда в связи с кампанией «оживления советов» были допущены небывало свободные выборы, крестьяне продемонстрировали значительный рост активности (явка более 50%) и «провалили» значительную часть большевистских кандидатур.

Когда же всполошившиеся «демократизаторы» дали отбой и к следующим выборам (1927 г.) ввели жесткую инструкцию по ограничению избирательных прав, отстранявшую от легальной политической деятельности всех потенциальных «диссидентов», в Центральную избирательную комиссию поступило более 10 тыс. жалоб (62% от крестьян) [37]. Правда, требует специального анализа вопрос, выражал ли этот факт новые тенденции политической культуры или традиционные формы протеста (как известно, различные «челобитные» и «прошения» в адрес высших властей и раньше были в России весьма распространены).

Бесспорно, определенным выражением перемен в политической культуре наиболее многочисленной массы россиян — крестьянства было его недовольство произволом и бюрократизмом местной власти. Этот социально-психологический феномен особенно резко выявился в середине 20-х гг., что с не имеющей аналогов откровенностью признавалось в официальных документах периода «оживления советов».

Впечатляющий материал содержат многочисленные обследования деревни того периода. Судя по ним, немалая часть российского крестьянства, не ограничиваясь критикой частных злоупотреблений, была близка к идее общей демократизации политического режима. Возможно, при более благоприятных условиях эта тенденция и привела бы к значительному повышению уровня массовой политической культуры, хотя в целом понятно, что режим не собирался всерьез заниматься демократическим воспитанием масс.

Интересные данные о сдвигах в политическом сознании крестьянства 20-х гг. приводятся в исследованиях К. Б. Литвака. Он подверг контент-анализу 3 тыс. неопубликованных писем из фонда «Крестьянской газеты». По его наблюдениям, «с каждым годом происходили в крестьянском мировоззрении… постепенные изменения». По этим данным, в 1926 г. критические суждения в отношении существующей власти составили 26% и впервые возобладали над одобрительными (23%). Исследователь делает заключение, что «судя по письмам, самообман крестьянства о хорошей советской власти и плохих исполнителях ее воли на местах рассеивался довольно стремительно». Более того, Литвак приходит к выводу о «кризисе доверия» к власти, проявившемся в том, что крестьяне просто избегали участия в общественной жизни, «памятуя о невозможности повлиять на политику властей» [38].

Оценивая выводы Литвака, следует по меньшей мере иметь в виду то обстоятельство, что в газеты писали наиболее активные и развитые жители деревни, и большой вопрос, правомерно ли экстраполировать их мнения на массу сельского населения.

Частной, но весьма показательной тенденцией массового политического сознания 20-х гг. была определенная «реабилитация» в глазах народа если не монархии, то личности последнего российского императора, членов его семьи. Характерный в этом плане эпизод был зафиксирован в далекой Сибири. В 1923 г. в Бийском и Рубцовском уездах получил распространение слух о якобы «чудесно спасшемся» и скрывающемся на Алтае царевиче Алексее. В качестве «Алексея» был признан некто Шитов, которого «признали» и буквально вынудили играть роль Алексея. Как отмечалось в соответствующих агентурных данных ОГПУ, об этом «знали во многих селах, не только в Барнауле». Большевистская охранка отнеслась к этой истории с полной серьезностью: в 1927 г. Шитов был приговорен к расстрелу, а несколько десятков «монархистов» — к длительному заключению [39].

Новые тенденции в массовых политических воззрениях выражались и в более ясном осознании крестьянством своей самостоятельной политической роли, определенном стремлении к «профессиональной» или даже политической организации. Требования создания «крестьянского союза» фиксируется в источниках середины 20-х гг. настолько часто, что, в сущности, становятся неким «общим местом».

Приведем лишь один ряд достаточно трафаретных для того момента фактов из сводки ОГПУ за июнь — ноябрь 1924 г. В ней выделялась специальная рубрика «Стремление крестьян к организованной защите своих интересов через крестьянскую партию», где были зафиксированы такие типичные вопросы и выступления на сельских собраниях: «Когда будет прекращено назначенство на выборные должности и будет нам крестьянам-трудовикам дана возможность выбирать и быть избранными?»; «нельзя ли организовать крестьянский союз или трест, т. к. каждый крестьянин не в силах ознакомиться с законами и ввиду своей темноты часто не знает, к кому обратиться?»; «нам необходим свой крестьянский комитет, он должен работать в городе параллельно с уездным исполкомом, мы должны иметь право чаще сменять этот комитет» [40].

Весьма показательно, что во второй половине 20-х гг. все чаще фиксируются высказывания, содержащие «крамольные» мысли о самом характере существующей политической системы и альтернативные предложения о перспективах ее развития. Особенно много таких суждений замечается в информационных материалах 1927 г. Это, видимо, было связано с ситуацией резкого противоборства с «троцкистами», которая воспринималась населением в качестве определенного «кризиса власти» и способствовала «развязыванию языков».

Приведем некоторые суждения такого рода, отражающие различные оттенки «нового политического мышления» россиян. Так, в сводке ГПУ по Омскому округу приводилось следующее рассуждение одного местного рабочего: «Советская власть вовсе не власть рабочих, а интеллигенции. Зиновьев и Троцкий завоевали власть, а теперь негодные стали». Показательно, что по свидетельству данного «конфиденциального источника», участники разговора поддержали этого критика. Сходные мысли прозвучали и в прокламации, обнаруженной в том же году на химическом заводе в г. Щегловске (Кузбасс): «Нэпман и специалист — вот кто хозяин СССР. Довольно терпеть. Если наши вожди пошли в ногу с врагами трудящихся, то мы их заставим помнить о нас. Да здравствует красный террор!» [41]. Как видим, здесь критика существующей социально-политической системы велась с «ультрареволюционных позиций».

Иной аспект массового политического мышления фиксируется в сообщении из Ачинского округа, где местные «кулаки» говорили: «Мы хотим войны, при которой в первую очередь перебьем коммунистов. Советскую власть будем отстаивать без коммунистов. Из Англии пришлют нам президента. И советская власть будет здравствовать» [42].

Более радикальные мнения были зафиксированы в Ачаирском р-не Омского округа (все в том же 1927 году), о которых «компетентные органы» сообщали: «Общественное мнение настроено антисоветски, не говоря уж о зажиточной части деревни, но за ней имеется добрая половина середняков и бедняков. Есть разговоры, что не нужно советской власти, нужно царя. Другие рассуждают, что нужна демократическая республика, президент. И есть суждения, что нужна советская власть без коммунистов» [43].

Характерно, что аналогичные идеи прослеживаются в некоторых «кулацких мятежах» начала 30-х гг. — последних отчаянных попытках открытой борьбы распинаемого крестьянства против тоталитарного Левиафана. Из целой серии фактов можно привести данные о восстании «спецпереселенцев» (выселенных «кулаков») в Парбинской комендатуре Нарымского округа (как известно, последний являлся одним из основных районов расселения депортированных крестьян). Повстанцы, число которых достигало 1,5–2 тыс, выдвигали лозунги: «Долой коммунистов, да здравствует свободная торговля, свобода на землю и Учредительное собрание» [44].

Следует по справедливости оценить эти попытки нового осмысления существующей политической реальности, хотя их ограниченность вполне очевидна: это были разрозненные суждения наиболее решительных «диссидентов» из народа. Говорить о каких-то кардинальных переменах в массовых политических воззрениях нет никаких оснований.

Косвенным симптомом некоторого изменения политических воззрений российского крестьянства можно считать все чаще звучавшее во второй половине 20-х гг. недовольство «распущенностъю» в делах местного управления, требование «наведения порядка» и т. п. Здесь рельефно прослеживалось то важное обстоятельство, что формирование деспотической власти, наряду с общеисторическими предпосылками, во многом явилось реакцией на «революционную анархию». Характерные суждения прослеживаются и в уже упоминавшемся письме М. П. Новикова Сталину (1927 г.): «В обществе у нас полный беспорядок, никто никого не признает и никто не боится, в том числе и власти. Власть за все отвечает, а раз так — она должна быть твердая, приказывающая, а не разговаривающая и упрашивающая — какая она есть теперь. Довольно митинговать, надо строить порядок. Партия должна немедленно и этот пробел исправить, иначе деревня разложится окончательно и хозяйственно и морально» [45].

На первый взгляд, народные высказывания в пользу «порядка» выгодно контрастировали с анархической волной предшествующего периода. Однако при более внимательном знакомстве с соответствующими письмами, выступлениями и резолюциями крестьянских собраний убеждаешься, что мужички понимали «укрепление порядка» прежде всего как усиление принуждения, административных мер и т. п. Это объяснялось тем, что «мужик не привык платить налоги без палки»; звучали массовые сетования, что «приговоры очень мягки», и т. п. 

Типичной иллюстрацией «правовых воззрений» послереволюционного крестьянства могут служить материалы ОГПУ о беспорядках в районном центре Купине Сибирского края в 1926 г. Здесь крестьяне столкнулись с милицией, попытавшейся защитить нескольких пойманных воров от самосуда. Обвиняя «советскую милицию» в попустительстве и даже в сговоре с преступниками, сибирские мужички приводили следующее обоснование своих действий: «Когда мы двоих убили, а пятнадцати (ворам. — И.К.) проломили головы, уже 5 лет мы не слышим о конокрадстве» [46].

Весьма характерно, что в массовом поведении крестьянства и в 20-е гг. и в период «великого перелома» политический конформизм нередко сочетался с анархическими настроениями, проявлениями недисциплинированности и неуважения к законам и властям, типичными выражениями чего было, например, массовое сокрытие посевных площадей, неуплата налогов в срок, широчайшее распространение самогоноварения и т. п. 

В 1923 и 1924 гг. в Алтайской и Новониколаевской губернии были проведены обследования отношения крестьян к самогоноварению. Как выяснилось, на Алтае из числа анкетированных крестьян 30,9% относились к этому правонарушению безразлично, 31,9 — отрицательно, 37,2% — сочувственно. В Новониколаевской губернии отношение 43% респондентов было положительным, 39 — отрицательным, 18% — безразличным [47]. И это при том, что власти метали громы и молнии в адрес нарушителей госмонополии на производство крепких спиртных напитков!

Разумеется, подобные факты можно истолковать не только как выражение традиционного анархизма и результат усилившегося после революции «партикуляризма», но и как определенное проявление недовольства политикой режима. Очевидно, все же, что это лишь еще раз демонстрирует низкий уровень политического сознания российского крестьянства, отсутствие у него навыков цивилизованной защиты своих интересов.

Еще в большей мере это относится к периоду «великого перелома», когда крестьянство ответило на насильственный загон в колхозы преимущественно в такой асоциальной форме, как уничтожение скота. Правда, здесь опять-таки возникает вопрос, определялись ли такие методы протеста в большей мере традиционным менталитетом или безысходностью положения крестьян под гнетом чудовищной репрессивной машины.

Как бы то ни было, анализируя тенденции развития политического сознания основных масс населения в 20-е гг., поневоле приходишь к малоутешительным выводам: выявленные позитивные перемены нивелируются как в сравнении с традиционными чертами российской политической культуры, так и на фоне новых негативных процессов.

На первый взгляд, больший оптимизм внушали процессы в сфере религиозного сознания, где прослеживается определенное возвращение к прежним ценностям. Молодой ученый, активист партии эсеров П. А. Сорокин (будущий мэтр американской социологии), уже в период гражданской войны отмечал следующие тенденции в духовной жизни россиян: «В глубине человеческих душ и сердец что-то происходило … рождалось новое поколение, новый дух народа. В духовной жизни России наблюдался процесс великого „возрождения“». Он имел в виду возрождение церквей, проведение служб «при большом стечении прихожан») [48].

По свидетельству академика Д. С. Лихачева, сама атмосфера гонений на церковь способствовала повороту нравственно стойких людей к религии. Вспоминая 20-е годы, он отмечал, что преследования церкви «были настолько невыносимы для любого русского, что многие неверующие становились верующими, психологически отделялись от гонителей. Богослужения в оставшихся православных церквах шли с особой истовостью» [49].

К середине 20-х гг. процессы религиозного возрождения стали уже столь заметными, что это с тревогой отмечалось в официальных документах. Определенный рост религиозных настроений был, в частности, признан на «антирелигиозном совещании» в ЦК ВКП(б) в апреле 1926 г. Даже к концу 20-х гг., вопреки всем усилиям «воинствующих безбожников», по оценке А. В. Луначарского, верующим было 80% населения страны [50].

Особенно важно, что даже часть юного поколения, наиболее подверженного влиянию официальной идеологии, сохраняла некоторые религиозные традиции, а то и демонстрировала тенденции религиозного возрождения. Так, анкетирование красноармейцев в 1924 г. показало, что 61% опрошенных «считают религию правильной», 56% «признают религию и верят в бога» [51]. В 1926 г. Политуправление крупнейшего военного округа — Сибирского провело анкетирование вновь призванных на военную службу об их отношении к религии. Судя по этим данным, «большинство ответили на этот вопрос утвердительно, и самое ничтожное количество написало, что неверующие» [52].

Разумеется, репрезентативность этой информации не стоит преувеличивать хотя бы потому, что в тот период была весьма распространена, особенно в крестьянской среде, религиозность «по привычке». Но и игнорировать приведенные сведения нет оснований, принимая во внимание, что признания о религиозности делались вопреки официальной политике (в частности, известно, что верующие красноармейцы подвергались сильнейшему давлению).

Симптоматична и определенная в это время тенденция духовных поисков в религиозной сфере, перехода части народа от традиционной, «бытовой», «обрядовой» религиозности к более осознанному и глубокому восприятию религиозно-нравственных ценностей. Характерно, что в ходе борьбы традиционалистского («тихоновского») и «обновленческого» (модернистского, инспирированного ОГПУ) течений в православной церкви основная часть верующих сделала выбор в пользу первого.

Показательным был и значительный рост сектантства, прежде всего баптизма, несмотря на особенно резкое противодействие этому течению со стороны властей.

Нельзя не отметить факт, что в период коллективизации, когда режим фактически предпринял попытку полного искоренения Русской православной церкви, именно массовое народное сопротивление не позволило осуществиться этим зловещим планам. Можно согласиться с суждением протоиерея Русской зарубежной православной церкви Иоанна Мейендорфа, который в качестве «потрясающего факта» оценивает то, что «именно народ сумел сохранить истинное Православие, отвергнуть фальшь обновленческого раскола и выдержать натиск государственных попыток уничтожить церковь» [53].

Выделяя такого рода обнадеживающие факты, необходимо вместе с тем со всей ясностью констатировать, что эту приверженность религиозным ценностям проявляло, прежде всего, старшее поколение, в особенности женщины. Что же касается молодежи — политически наиболее динамичной части населения, то она все более становились на путь «цинического безверия», причем этот отход от веры отцов зачастую осуществлялся с большой легкостью и принимал самые нигилистические формы.

В последующие годы, к моменту «великого перелома», этот нигилизм, естественно, принял еще большие масштабы. Наличие массовой поддержки официальной политики со стороны наиболее динамичных групп населения по отношению к религии и позволило режиму если не уничтожить традиционную идеологию, то радикально ослабить ее, в значительной мере «загнать в подполье», расчистить необъятное поле для внедрения коммунистической мифологии.

Таким образом, возвращаясь к общей оценке психоментальных тенденций 20-х гг., следует со всей ясностью сказать о неправомерности преувеличения позитивных тенденций массового сознания 20-х гг. Учитывая последовавшее утверждение тоталитарного режима в его наиболее полном, «сверхогосударствленном» и террористическом варианте, можно было бы упрекнуть мыслителей, подобных С. Л. Франку, в отсутствии проницательности, недальновидности и даже наивности. Впрочем, здесь возможно и другое: ошибка Франка состояла, быть может, не в преувеличении реальных процессов духовного возрождения, а в недооценке возможности правящего режима в формировании адекватной ему социально-психологической базы.

Реальность была такова, что на фоне тенденций духовного «выздоровления» продолжались и усиливались социально-психологические процессы, подготовившие революционную смуту, а также процессы, порожденные ею. Кардинальное значение имел факт, что все они охватывали наиболее динамичную часть общества и прежде всего молодежь. Можно сказать, что тенденция духовного возрождения была в то время подавлена или оттеснена на периферию общественной жизни. Оказавшись в «подполье», она, однако, не исчезла окончательно из духовной жизни народа, давая новые ростки при тех или иных изменениях политического климата в благоприятную сторону. Так произошло, в частности, в годы «оттепели», но и тогда наметившиеся позитивные тенденции, как и ранее, были пресечены режимом. Все это в немалой степени сказывалось на общественной жизни страны (и продолжает сказываться вплоть до сегодняшнего дня). Когда мы констатируем низкую политическую активность значительной части россиян, их пассивность и т. п., то для объяснения недостаточны распространенные ссылки на ментальные традиции, негативные особенности русской души. Помимо прочего следует иметь в виду, что позитивные тенденции в социальной психологии россиян подавлялись на протяжении десятилетий, а это не могло не иметь долговременных исторических последствий.

ПРИМЕЧАНИЯ

  1. См.: Отечественная история, 1995, № 5, с. 195.
  2. Родина. 1996, № 3, с. 17.
  3. Куприянов А. И. Историческая антропология в России // Отечественная история. 1966, № 4, с. 98.
  4. Геллер М. Машина и винтики. История формирования советского человека. М., 1994.
  5. Куприянов А. И. Указ. соч., с. 89.
  6. Хлевнюк О. В. 1937-й: Сталин, НКВД и советское общество. М., 1992, с. 8.
  7. Зубкова Е. Ю. Общество и реформы. 1945–1964, М., 1993.
  8. Там же, с. 185–186.
  9. Сенявская Е. С. 1941–1945. Фронтовое поколение. Историко-психологическое исследование. М., 1995.
  10. Кузнецов И. С. Советский тоталитаризм: очерк психоистории. Новосибирск, 1995.
  11. Касьянова К. О русском национальном характере. М., 1994, с. 102.
  12. White S., Rose R., McAllister I. How Russia Votes? New Jersey, 1997.
  13. Ментальность россиян (специфика сознания больших групп населения России). М., 1997.
  14. Солженицын А. И. Архипелаг ГУЛАГ. 1918–1956. Опыт художественного исследования. М., 1989, с. 27, Т. 1.
  15. Ахиезер А. С. Россия: критика исторического опыте. М., 1991. Т. 1, с. 315–316; Т. 2, с. 123; Т. 3, 116–117.
  16. См.: Солоневич И. Л. Народная монархия. Репринтное воспроизведение издания 1973 г. М., 1991.
  17. Изместьев Ю. В. Россия в ХХ веке. Исторический очерк. 1894–1964. Нью-Йорк, 1990, с. 197, 238, 255.
  18. См. первые публикации этих работ в России: Новый мир. 1990, № 4, с. 212–217; Сорокин П. А. Общедоступный учебник социологии. Статьи разных лет. М., 1994, с. 437–454, 481–482.
  19. Наука и жизнь. 1997, № 11, с. 5.
  20. Шульгин В. В. Размышления (Из рукописей 60-х гг.) // Неизвестная Россия. XX век. М., 1992. T. I, с. 318.
  21. Сенявская Е. С. Указ. соч., с. 158.
  22. Вопросы истории. 1992, № 1, с. 107.
  23. Терне А. М. В царстве Ленина. Очерки. М., 1991, с. 343.
  24. Воскресение. 1992, № 1, с. 9.
  25. Знание — сила. 1993, № 2, с. 87 (фрагмент из книги «Бывшее и небывшее»).
  26. Век XX и мир. 1989, № 6, с. 42.
  27. Новый мир. 1990, № 4, с. 205.
  28. Нева. 1993, № 9, с. 58.
  29. ГАНО, ф. 47, оп. 5, д. 82, л. 119.
  30. Там же, ф. П-2, оп. 5, д. 20, л. 15.
  31. Вопр. истории. 1993, № 2, с. 42.
  32. Второй краевой съезд Советов Сибири (1–6 апреля 1927 г.). Новосибирск, 1991, с. 36.
  33. Дружба народов. 1993, № 6, с. 230–231.
  34. ГАНО, ф. П-2, оп. 2, д. 481, л. 89.
  35. Октябрь. 1994, № 9, с. 178–184.
  36. Новый мир. 1990, № 4, с. 205.
  37. Есиков С. А., Протасов С. Л. Сельские советы в доколхозной деревне // Тез. докл. республиканской науч. конф. «История советской России: новые идеи, суждения». Тюмень, 1992. Ч. 1, с. 112.
  38. Литвак К. Б. Жизнь крестьянина 20-х гг.: современные мифы и исторические реалии // Нэп: приобретения и потери. М., 1994, с. 193, 196.
  39. Источник. 1995, № 6, с. 41–49.
  40. ГАНО, ф. 1, оп. 2-а, д. 2, л. 118.
  41. Там же, ф. П-2, оп. 2, д. 239, л. 37; оп. 5, д. 20, л. 8.
  42. Там же, л. 58.
  43. Там же, оп. 2, д. 239, л. 16.
  44. Там же, ф. 47, оп. 5, д. 122, л. 113.
  45. Октябрь. 1994, № 9з 09, с. 184.
  46. ГАНО, ф. 47, оп. 5, д. 23, л. 16.
  47. Бюллетень Алтайского губстатбюро. 1924, № 16, с. 2–4; В помощь земледельцу. 1924, № 4, с. 21–22.
  48. Сорокин П. А. Дальняя дорога. М., 1992, с. 136.
  49. Наше наследие. 1993, № 26, с. 35.
  50. См.: Критика религиозного сектантства (Опыт изучения религиозного сектантства в 20-х — начале 30-х гг.). М., 1974, с. 22–23; Союз воинствующих безбожников. Стеногр. отчет о II съезде СВБ. М., 1930, с. 164.
  51. Хлебцевич Е. Массовый читатель и антирелигиозная пропаганда. Опыт изучения читательских интересов и формы и методы антирелигиозной пропаганды и руководства чтением. М.-Л., 1928, с. 47.
  52. ГАНО, ф. П-2, оп. 1, д. 1623, л. 201.
  53. См.: Регельсон Л. Трагедия русской церкви. 1917–1945. Париж, 1990, с. 616.

, , , , , ,

Создание и развитие сайта: Михаил Галушко